Это же была не шутка — Часть 3 — Нохчалла.com — Чечня, чеченцы, обычаи, традиции, история и многое другое
Книги

Это же была не шутка — Часть 3

***

Поэма моя была написана наполовину, когда в ноябре я отправился в город. Малика долго смеялась над моей поэмой, говоря все, что было написано Байроном и

Лермонтовым, было украдено у меня.

Всегда, когда я вспоминал «Демона», от досады мне хотелось вызвать Лермонтова на дуэль, а «Мцыри» я знал наизусть.

 

— Я не помню, кто это был… Верлен или еще кто-то, уехав в Африку, он заставил своего слугу просить милостыню, а сам тем временем писал… Если не нанять такого слугу, сможешь ли ты писать свои поэмы? — Малика посмотрела на меня.

— А ты для чего? — сказал я. — Ты знаешь, кем была жена Булгакова? Оставив своего мужа, военного, она разделила с Булгаковым все тяготы, готовила ему и жила с ним в какой-то сырой каморке.

— Ой, о чем ты говоришь? Я не из тех… Тебе нужна идейная жена, такая, как Мать из романа Горького, революционерка…

— А история?! — сказал я. — История! Ты будешь жить сотни лет, как Полина Виардо, Керн, Делия, Элена Сан Марко, и ты сама, наконец, как Малика, любимая женщина сына Алхи и внука Эски — Джабраила.

Два дня — с утра и до вечера — мы провели вместе. Она мне купила трубку, сказав, что потом, когда-нибудь, когда я стану старым и седым, можно будет сидеть у камина и курить. Мы нашли великолепную трость превосходной работы, покрытую узорами, словно инкрустированную серебром.Потом, когда я уезжал в Ножай-Юрт, она проводила меня на автобус и подарила свою фотографию — одну из самых последних.

— Ты ее не выбросишь? — спросила она. — Дашь мне слово?

— Даю слово, — сказал я.

— Когда бы мы ни встретились, ты покажешь ее мне?

— Покажу, когда на будущий год, наконец, я приеду, чтобы забрать тебя…

***

В декабре навалило много снега. Он, протяжно воя, скрипел под ногами.

И маленькое село казалось еще меньше. Дома в нем были: похожи на копны сена в снежном поле. Над выделявшимися на белом снегу белыми домами в белое небо взмывал белый дым. Все вокруг было белым, даже туман, застывший над селом. Любой шорох был слышен далеко, словно тревожный птичий щебет в ночи.

Вечером к Седе приходили ровесницы, уговаривая ее ом правиться вместе с ними кататься на санках.

Когда они заливисто смеялись, казалось, вот-вот треснут, оконные стекла. Смех был звонким, он возникал неожиданно и так же неожиданно стихал. Несколько часов проводили они-вместе, то выскакивая из домика, то снова забегая, словно шумная, беспокойная птичья стайка.

Уходили они так же внезапно, со смехом, с шумом, с шутками. «Мы больше и не придем,-говорили они, — а ты сиди тут у себя». Они в шутку ругали Седу, почти подтрунивая и как бы обижаясь на нее.

С Седой мы не общались, вернее, она меня не замечала.

Бывало, она не разговаривала со мной несколько дней.

Правда, выполняла все мои поручения, но при этом выражение лица ее не менялось.

Однажды, в сильные морозы, возвращаясь домой, отпустив детей пораньше, я заметил, как Седа задумчиво гладила мою рубашку однообразными, машинальными движениями.

Девушка стояла спиной ко мне.

Я услышал какой-то напев, словно сердце жаловалось душе или сердце сердцу

рассказывало о чем-то потайном.

Я стоял долго, до неприличия долго.

Она остановилась, через левое плечо бросила на меня ясный взгляд.

Глаза ее были чистыми, и слезы были чистыми, а щеки были румяны, как спелые яблоки.

Я впервые видел ее такой, какая она есть. Она была молода и красива. Это было непостижимо. Этот огонь, пылающий в ее душе. Эта выдержка. Невероятно трудно было осмыслить, в какое горе она меня ввергала.

В ее руках был утюг, и этот утюг застыл на моей рубашке, которая сразу же начала тлеть.

— Я тебе купил санки, — сказал я, — в магазине, белые санки… чтобы ты ночью вместе с подружками могла кататься…

Она внимательно посмотрела, выпрямилась. Ушла. От рубашки пошел дым, теперь тлела и белая простыня под рубашкой.

После этого я не позволял ей оказывать мне какие-либо услуги (я стал избегать ее), я все делал сам: сам мыл свою обувь, рубашку, сам стирал, сам себе заваривал чай. Я не давал больше ей писем с просьбой передать их почтальону.

Я вставал очень рано, уходил тоже рано, приходя в школу раньше детей. Вечером тоже приходил поздно — только после просмотра фильма в сельском клубе. Фильмы в большинстве своем были индийские, двухсерийные.

Иногда, обращаясь, как к ребенку, просил ее: «Ну-ка, сбегай-ка, Седа, чтобы жить тебе долго», — говорил я и просил ее о каком-нибудь пустяке — я старался отвадить ее от себя, напоминая, что она еще ребенок.

— Чтобы жить тебе долго, Джабраил, — сказала она однажды вечером, с издевкой взглянув мне в глаза, — у тебя, в любом случае, сегодня должна быть постирушка.

Может, и мою кофту заодно постираешь? — она протянула мне свою зеленую кофту.

Я сначала не понял. Потом растерялся. Потом улыбнулся.

— Я не ребенок, — произнесла она дрожащими губами. — Я… попробуй сказать мне еще раз такое, попробуй постирать еще раз вещи… я… я их сожгу, я их разорву… я…

— Хорошо! — я собрал все свои вещи, среди которых было мое пальто, и бросил в центр комнаты.

Она все постирала, отложив пальто в сторону.

Я каждый вечер поступал так.

Она все выстирывала, даже те вещи, которые стирала вчера.

Она, наконец, заставила меня считаться с собой.

Потом я начал жалеть ее. Ее и себя.

«Жаль, что она не моя сестра, — подумал я, — ведь у меня нет сестры… Это было бы здорово!»

— Жаль, что ты не сестра мне, Седа, — сказал я ей тогда.

— Быть бы мне… тебе и сестрой тоже…

— Чтобы я был, как сейчас, взрослым, а ты…

— Да, чтобы ты был таким, как сейчас, а я твоей ровесницей… — она пристально посмотрела, потом: — Больше не говори так… Я… не могу быть твоей сестрой… мне по-другому… не будучи сестрой… — она взглянула на меня, потом, отведя глаза, устремила взор в сторону, куда-то в далекую бездну.

«Не ушел, — мелькнула мысль, — не убрался я никуда отсюда пока из-за этого ребенка не случилась беда, отсюда, в другом место, из этого села… В новом году, если позволит Аллах, заберу Малику…»

— Шесть лет — это много, да?

— Какие шесть лет?

— Чтобы стать твоей сестрой… твоей ровесницей…

— Нет, — сказал я, — можно быть и младше.

— Насколько младше?

— Как ты сейчас…

— Тогда я… я ведь не маленькая, верно?

— Нет, — я все понял, я понял все.

Она стояла, глядя на меня, и меня не видела, она была далеко и от меня, и от себя тоже.

— Седа, я… мне… ты очень хорошая… ты ведь хорошая девочка…

— Нет, нехорошая! — быстро произнесла она, словно прочитав мои мысли, чтобы не дать мне договорить, чтобы не слышать!

— Нехорошая, значит… плохая…

— Да, я плохая… Ты ведь тоже! — глаза смотрели, словно в первый раз, ресницы дрогнули, она покраснела, часто дышала.

Старушка окликнула. Еще раз. Она и в третий раз позвала внучку.

Девушка вся сжалась, как увядший росток, отвернулась, потом взглянула на меня, словно говоря: «Какой же ты все-таки!»

«Вот такой я, — мелькнула у меня мысль, — что мне теперь делать, вот такой я, у меня ведь только одна душа, и любовь у меня одна, и одна весна!»

***

В школе царила большая радость — наконец-то дали свет, обещали не отключать на Новый год. До проводов старого года оставалось две недели.

Однажды дети пристали ко мне с просьбой отправиться с ними за елью, которая росла на каком-то хребте: Новый год все-таки на носу, надо было подготовиться к елке. Мы договорились выйти рано утром, взяв у завхоза лошадь.

С детьми пошли к нам, снова и снова заводя разговоры о предстоящем празднике.
Меня выбрали Дедом Морозом, а Снегурочкой должна была стать Кулсам, ученица восьмого класса, она сама все приготовила, никому ничего не сказав.

Переступив порог, я поздоровался со старушкой и рассказал Седе, что завтра отправляюсь в лес за елью.

— Хорошо… — сказала она так, словно не договаривая о чем-то.

Когда я зашел в соседнюю комнату, она вошла следом, поставила на стол ужин и вышла, не проронив ни слова. На краешке стола Седа оставила письмо.

Я понял, что произошло, — пришло письмо от Малики.

Увидев письмо, я улыбнулся, словно снова увидел Малику, ее облик: и она, и письмо от нее для меня были равнозначны, письмо и она сама для меня были одним целым, и я вместе с ними двумя, мы все трое были единым целым.

Не переодевшись, размешивая сахар в стакане, я принялся читать письмо.

«Джабраил, — прочитал я, представляя себе ее голос, ее гла за, взгляд, — Джабраил, я прошу тебя дочитать это письмо конца, не торопись злиться.

Мне нелегко было написать это письмо, и я не хотела его писать, но вот такое расставание, ничего тебе не сказав, былс бы с моей стороны вероломством. Мне на самом деле, Джабраил, очень трудно писать это письмо…

Когда я впервые увидела тебя, Джабраил, мне было семнадцать лет. Я была юна. Я никогда ни с кем не встречалась. Моя жизнь была в музыке, в актерах, в ансамблях, в героях романов. Тебя среди них не было. Мне казалось, что ни одна мать еще не родила на свет моего возлюбленного. Правда, и моя мать и сестры иногда заговаривали о том или ином сватовстве… просто гадали, кто и каким мог бы быть мне женихом.

Мне никто не нравился, вернее, никто не нравился моей маме. Это были сыновья папиных знакомых. Они учились в Москве или в Ленинграде. Их отцы были начальниками и часто бывали у на дома. Может, когда я говорю, что это были начальники, ты меня не совсем правильно поймешь — они были большими начальниками, Джабраил, — министры, секретари райкомов, работники обкома. Они были из нашего окружения, и мне казалось, что все люди вокруг именно такие.

Их сыновья всегда бывали у нас дома вместе со своими родителями. Обе мои сестры были замужем за ними, вернее, такими, как они. И мне было уготовано такое же место — не один, а несколько ждали, пока я подрасту, присматривались, выбирали.

Потом папа отправил меня учиться, сказав, что я еще мала для замужества.

Ты мне понравился потому, что ни на кого не был похож, Джабраил. И на тебя никто не был похож, более того, ты был тех людей, которых я никогда не видела и не знала. Ты не был красавцем, но было в тебе что-то, чему я не могла найти определение, некая самодостаточность, что ли… Когда я впервые увидела тебя, я сказала подружкам:

«Смотрите, до чего он некрасивый!»

Я всегда тайком наблюдала за тобой, с каждым днем удивляясь твоему независимому поведению. Ты был сам по себе, совершенно не принимая понятия общественного. Ты был загадкой, неким островом, к которому ни у кого не было доступа. И учился ты хорошо, иногда относясь к преподавателям с легким юмором: «Простите, вы не точны в данном изложении», -громко произносил ты с «Камчатки». Ты всегда критиковал власть, заставляя затеявшего с тобой спор преподавателя краснеть от негодования. «Эта власть не наша, — говорил ты, — это диктат одного народа над другим». Весь твой род с отцовской и с материнской стороны был уничтожен властью, о которой ты говорил.

Длинноволосый, с кривым носом и неровными зубами, уверенно входил ты в аудиторию.

Никто не смел тебе перечить.

Когда однажды двое ребят из нашей группы подрались между собой, ты сказал:

«Перестаньте, дети, не прыгайте здесь, словно два петушка, выйдите отсюда».

Один из них бросился на тебя.

Я ничего не успела заметить, как он опрокинулся на спину — звук от удара услышала позже. А ты и не взглянул на него.

Мне ты показался героем романа, членом существовавшего много столетий назад рыцарского ордена.

Я снова и снова присматривалась к тебе.

Ты однажды даже показал мне язык, мол, «На!», подмигнул при этом.

И перестал меня замечать.

Ты ходил настолько уверенно, словно не ты ходил в этом мире, а сам мир передвигался вместе с тобой, здоровался с парнями — никогда за руку, а девушкам, как старшим, желал доброго дня.

Тебе ни до кого не было дела.

«Девушка, — сказал ты мне однажды, — ты-то ягодка у нас, сладкая ягодка, не

путайся-ка под ногами».

«Зато ты — урод!» — ответила я.

«Не говорите, мамзель, — сказал ты, — живут с красавцами, но любят уродов».

«Захлебнешься ждать!» — сказала я.

«Я терпеливый», — ты ушел.

Тогда ты оставил меня, словно выброшенную вещь, не обращая на меня никакого внимания.

С кем бы я ни общалась, ты и вида не подавал, словно и не замечал меня. Когда мы

встречались, ты отворачивался или переходил на другую сторону улицы.

Я иногда при подружках пыталась задеть тебя.

Ты вел себя, словно немой, правда, иногда мог скорчить такую мину…

Однажды, опоздав на лекцию, мне пришлось сесть рядом с тобой за последнюю парту.

Ты подвинул ко мне тетрадь: «Пиши, я не успеваю за его чириканьем».

Ты вытащил из кармана томик стихов и принялся читать.

«Он самый лучший поэт России, — сказал ты, показывая мне портрет Есенина, — мотай в своем черепке».

После лекции, взяв свою тетрадь, не поблагодарив и даже не взглянув на меня, ты ушел, двумя пальцами поигрывая тетрадью.

Когда я донимала тебя, ты иногда в знак приветствия наклонял голову, скорчив при этом неприятную гримасу.

«Урод!» — говорила я про себя.

Если быть краткой (ты-то все знаешь), я первой призналась тебе в любви.

«Ростом не вышла, — сказал ты, — встань на цыпочки».

И больше ни слова.

Я в ту ночь плакала.

Я рассказала обо всем сестре.

«Какой страшила! — сказала она, увидев тебя. — Но зато хороший сторож».

А папа, оказывается, сказал: «Детское увлечение, пройдет».

«Как там твой ламаро (5) ?» — спрашивала мама.

«Ходит себе, откидывая свои кудри назад», — отвечала я, зная, зачем она об этом спрашивает.

«Это и есть все их богатство!» -улыбалась мама.

«Не издевайся надо мной, девушка, — сказал ты мне однажды, — я знаю, чья ты ягодка, поэтому, вопреки своему сердцу, стараюсь избегать тебя. Поймай себе другое такси».

«Я убегу с тобой, — сказала я, — давай убежим вместе».

Ты засмеялся.

Эх, Джабраил, если бы ты в тот день поверил!..

Ты поверил мне позже, когда я уже повзрослела, когда я увидела мир, увидела жизнь, когда мой разум победил мое сердце.

Когда мы встречались с тобой, когда я не спала ночами и, мне казалось, что весь мир принадлежит нам двоим, именно тогда я вспоминала, как вторая из моих сестер выходила замуж в село. Никто не узнал, когда она тайком ушла из дома. Такие же мысли бродили и в моей голове.

У нас дома сидели старики, приехавшие сообщить, что сестра вышла замуж, а в это время папа позвонил в милицию, и сестру вернули домой.

Сестра буквально через неделю снова убежала к своему жениху.

Много людей перебывало у нас дома в те дни. Оказывается, моя сестра написала письма в прокуратуру, в Москву, где она сообщала, что папа не дает ей жить с мужем. Через три месяца муж бросил ее.

Но через две недели она снова вернулась к нему.

Примерно через год он ее снова бросил. К тому времени она была на последнем месяце беременности.

В нашем доме, кроме слова «ламаро», ничего не было слышно: «противный ламаро, грязный ламаро, глупый ламаро».

Когда мама на меня злилась, она называла меня «ламаро».

Я начинала плакать, словно ко мне пристала какая-то грязь, приподнимала руки, словно боясь запачкаться.

Позже я узнала, что мы сами тоже, оказывается, относились к горным чеченцам. Я никогда не плакала так горько, как в тот день.

Мама очень плохо отзывалась о них, об этих ламаро, которые были бедны, необразованны, в общем, были темными людьми.

За одного из них и вышла замуж моя сестра.

Кстати, она снова вернулась к мужу, уже на третий день после рождения ребенка.

И мой отец, когда понял, что она все равно будет возвращаться к мужу, через своих друзей устроил зятя на работу, чтобы как-то облегчить участь дочери.

Позже этот ламаро попал в тюрьму за какие-то финансовые махинации.

Папа добился, чтобы его отправили подальше, надеясь, что сестра вернется домой. Он же умер в тюрьме, выпив вместо водки какую-то отраву.

С тех пор я ни разу не видела сестру — она к нам не приходит, обвиняя папу в аресте мужа, из-за которого впоследствии он умер в тюрьме.

Она и сейчас живет в том селе вместе с дочерью и престарелыми родителями мужа.

И еще об одном случае я расскажу тебе.

Однажды, когда мы возвращались из гор, дорогу нам перегородил огромный оползень. И нам пришлось заночевать у маминых дальних родственников.

Я была поражена, когда увидела их жизнь. Люди жили в помещении, где вместо досок был земляной пол. В углу комнаты был привязан теленок. В доме пахло чем-то кислым.

Около стены стоял грязный таз, кроме деревянных нар, другой мебели в комнате не было.

От железной печи исходил такой жар, что нечем было дышать. Мы все вспотели. Пятки у детей были черные от грязи.

Когда нам подали вареное мясо, я заметила в нем несколько волос.

Меня стошнило.

А утром — о сне и речи не могло быть! — нам на дорогу вручили сыр, чурек и черную от копоти баранину.

Неподалеку от села мама выбросила все это в пропасть, сказав, что в машине нечем дышать.

В тот день — тогда мы с тобой учились на третьем курсе — я поняла, Джабраил, что село или хутор — это не мое. Это другая, неведомая мне жизнь. Об этом я только слышала, но никогда не видела, мне это не нужно, вернее, сейчас тоже не нужно. Это не моя жизнь, к ней я никогда не смогла бы привыкнуть.

Мы все вместе, когда летом у папы начинался отпуск, уезжали на море.

«Ты мое дитя, — сказал мне папа, — не стесняйся».

Мы купались: папа, мама, братик и сестры.

В Москве, в аэропорту, нас обычно встречали на нескольких «Волгах». Жили мы в гостинице «Москва», где номера были забронированы задолго до нашего вылета в столицу.

У нас там даже была четырехкомнатная квартира. Еду нам доставляли те же люди, что
встречали нас в аэропорту.

Нас, детей, возили в театры, в музеи, в цирк.

Папа нам сказал, чтобы мы никому об этом не рассказывали, поэтому мы все помалкивали о прелестях столичной жизни.

Однажды, когда речь зашла о море, ты сказал, что море видел в кино, что оно бывает таким и эдаким. Я слушала и удивлялась.

Ты часто говорил о народе, о настоящих мужчинах, о родине. Я знала, что ты думал о

выселении народа, о том, что это злодеяние так и осталось безнаказанным. Ты говорил о суверенном государстве, о том, что такое государство у нас должно быть.

Ты был уверен, что не было и нет такого народа, как чеченцы.

Ты не знал этот народ, а я не знала тех настоящих мужчин, о которых говорил ты.

Этот «народ» бывал у нас дома, у нашего подъезда.

Папа с ними не общался, контакты с ними строились через маму.

Они приносили большие деньги, иногда сто тысяч рублей, иногда двести. Просили, чтобы их оставили на своих должностях в течение года.

«Другой принес вот столько-то», — говорила мама, прибавляя к принесенной сумме еще дважды столько же.

«Завтра, до вечера, завтра, до вечера!» — поспешно произносил визитер.

И приносил обещанное.

Потом, ровно через год, его заменяли другим.

И тогда ставки увеличивались. В следующий раз на эту же должность утверждали его же, забирая у него весь капитал, заработанный им за год на другом месте. Хотя, наверное, у него и оставалось что-то в заначке.

Если бы ты слышал, как о них потом говорили люди! А как они сами по телевидению говорили о своих делах, о планах: «Мы закончим в будущем году… тысяча рабочих мест… конкретно наметили… указ вот-вот выйдет… будем газифицировать горные районы… есть план нового микрорайона…»

На второй день весь этот бред появлялся на страницах газет. Потом эти газеты читали люди.

Я помню, как папа однажды отчитывал какого-то чиновника, услышав, как тот в своем разговоре употребил слово, «делаем».

«Сколько раз тебе говорить, — кричал на него папа, — не делаем, а будем делать!»

«Виноват я, виноват, Солтамурадович, простите меня… простите… больше не повторится…» — умолял тот, пытаясь унять дрожь в руках.

Он был не один, Джабраил, их было не десять, их было сотни, тысячи…

Они падали на колени, льстили, плакали. При этом люди врали, говоря, что некоему большому начальнику (первому секретарю обкома) как-то дали пощечину… Это было далеко от истины. Таких начальников не было в природе, они не могли быть из тех, кто мог позволить себе дать подобную пощечину.

Однажды, в день рождения мамы (такое случалось каждый год, меня, младшую, оставили дома, отослав куда-то сестер), эти начальники, выстроившись в очередь, приезжали к нам. Это продолжалось до утра. Те, кто приезжал позже, дожидались своей очереди в машине. Когда одна группа отъезжала от дома, следующая поднималась к нам домой.

В тот вечер одна из наших хрустальных ваз для цветов была наполнена изделиями из золота с бриллиантами! Я помню, как мама убрала эту вазу и на ее место поставила другую.

Эти визиты продолжались целую неделю. Каждый, уходя, просил передать папе о своем приходе.

Кольца и серьги они выкладывали так, чтобы мама видела, некоторые к кольцам прикрепляли бумажки со своими именами.

И это был тот народ, о котором ты говорил, Джабраил. Другого народа я не знала. Был один директор совхоза, который постоянно перечил папе. Его снимали с работы, но он не уходил с этого поста -видимо, у него был покровитель в Москве.

Когда его в последний раз сняли с работы, он провел в Москве три месяца, а потом в республике появился новый совхоз, директором которого он стал.

Папа и оттуда его снял.

Он снова стал на свое место.

Папа снимал его с работы до тех пор, пока у этого человека не кончились деньги. Я помню, как этот директор совхоза с мольбой пришел к папе — это было в прошлом году

— я подслушала их разговор через приоткрытую дверь.

«Хорошо, — сказал ему папа, — какая там вакансия, ну, в совхозе этом?» Тот спросил, как он может занять другой пост в этом совхозе после того, как пятнадцать лет проработал директором.

Когда папа сказал: «Ну, там… бригадир на ферме», — тот мужчина вскочил.

«Завтра положишь партбилет, и ты свободен, — папа тоже встал, — раз для тебя задание партии — не долг коммуниста!»

Джабраил, я своими глазами видела, как этот гордый мужчина стоял на коленях перед папой. Из его глаз текли слезы, и он прерывающимся от волнения голосом говорил:

«Солтамурадович, сделаю все, что вы скажете… если вы скажете, Солтамурадович.. . ради Всевышнего, не разлучай меня с партией…» — при этом он гладил папины колени.

Ты думаешь, он не пошел на эту работу? Еще как пошел! И работал бригадиром на ферме! Он часто присылает нам сушеное мясо и кукурузную муку; если человек не состоит в партии, он не может устроиться на хорошее место, вернее, на доходное место.

Ты об этих мужчинах говорил, Джабраил? Или у тебя есть другие, живущие вне Чечни?

Познакомь меня с ними, если нам когда-нибудь удастся свидеться.

А теперь я хочу рассказать тебе о «твоем» народе, при этом упомяну о том, как этот народ ценит ученых, писателей, о которых ты так часто говоришь.

Однажды выбирали депутата Верховного Совета СССР.

Все было подготовлено: и необходимые для этого деньги, и голоса были готовы, но вместе с обкомовским протеже баллотировался писатель, выдвинутый его односельчанами в депутаты. Это был пожилой человек, выступления которого мне всегда нравились.

В это время к папе пришел другой кандидат, работник обкома, чтобы посоветоваться.

Он спрашивал у папы: если тот писатель получит больше голосов, а пройдет он, обкомовский протеже, не вызовет ли это сомнения у избирателей? Может, стоит, подстраховаться, «купив» сельского кадия и муллу?

«Не надо, — сказал папа. — Транспорт ведь у тебя в подчинении. Когда до выборов останется неделя, отправь в это село пару маршрутных автобусов и сообщи всем, что ты их «выбил», специально для села. Выгрузи на окраине села три-четыре машины труб и сообщи, что у тебя есть возможность провести в село газ. Восемьдесят процентов голосов будут твоими. А потом забери оттуда и автобусы, и трубы, сославшись на какие-нибудь перемены в планах».

Джабраил, за него проголосовали восемьдесят процентов избирателей. Это были представители твоего народа. А писатель, которым ты восхищаешься, Джабраил, как говорят цыгане, остался при своих интересах.

А автобусы и трубы после выборов были возвращены обратно.

Клянусь тебе, Джабраил, если бы за этого человека нужно было проголосовать еще раз,

эти же люди за него проголосовали бы еще раз, даже при условии, что соперником его стал настоящий святой. И это притом, что они прекрасно знают и об автобусах, и о трубах.

Это был твой народ, Джабраил, народ, о котором ты так возвышенно говорил.

Я тебе рассказываю о том, что знаю, что видела собственными глазами, о чем слышала от мамы.

В нашем доме перебывали многие, Джабраил, начиная с чиновников разного ранга и заканчивая муллами. Твое представление о людях — ошибочное, почти все они покупаются и продаются, а потом они же доносят друг на друга.

Однажды к нам с просьбой кого-то устроить на работу, или, наоборот, снять с работы

(с такими просьбами тоже приходили) пришли муллы.

Как только вошли, они тайком перекинулись с папой несколькими словами, потом, ни о чем не спрашивая, прошли в зал, уселись и начали напевать мовлид.

Папа зашел к маме в соседнюю комнату и сказал: «Дай им по сто рублей и выпроводи быстро со своими частушками. Я с Владимировичем приду на обед».

Оставить комментарий